Казаки Белгородчины
Вы хотите отреагировать на этот пост ? Создайте аккаунт всего в несколько кликов или войдите на форум.

Таисия Баженова

Перейти вниз

Таисия Баженова Empty Таисия Баженова

Сообщение  Григорий Мелехов Ср Фев 06, 2013 9:49 pm


Баженова (Постникова) Таисия Анатольевна (г. Зайсан Семипалатинской обл. — 1978, Сан-Франциско). Печататься начала в 1917 г. в омской газете «Вечерняя заря». В дальнейшем писала для журналов «Отечество» и «Иртыш», газеты «Вперед». Типография этой газеты отпечатала сборник Баженовой «Песни сибирячки» (1919). Жила в Харбине с 1920 г. Сотрудничала в газете «Русский голос», в которой были опубликованы ее поэмы «Харбинка» и «19-й год». Стихи, рецензии, рассказы Баженовой появлялись также в газете «Заря», в журналах «Рубеж», «Русское обозрение», «Дальневосточный синий журнал», «Вал», «Архитектура и жизнь», в иллюстрированном еженедельнике «Родная нива». В 1927 г. Баженова переехала в США, жила в Сан-Франциско, продолжала печататься в харбинских журналах, работала в редакции сан-францисской газеты «Русская жизнь», сотрудничала в газете «Новая заря». Ее стихи печатались в «Калифорнийском сборнике» (1934), «Вратах» (1935), «Земле Колумба» (1936), в нью-йоркском сборнике «Ковчег» (1942).

Источник: книга «Русская поэзия Китая» М. «Время» 2001


Последний раз редактировалось: Григорий Мелихов (Ср Фев 06, 2013 10:10 pm), всего редактировалось 4 раз(а)
Григорий Мелехов
Григорий Мелехов
Администратор

Сообщения : 5641
Репутация : 1
Дата регистрации : 2013-01-06

http://kazaki-belogorja.forumgrad.ru

Вернуться к началу Перейти вниз

Таисия Баженова Empty Re: Таисия Баженова

Сообщение  Григорий Мелехов Ср Фев 06, 2013 9:51 pm

В полях

Широкой волною сгибается рожь,
Шумит у дороги пшеница...
— Ямщик, не гони лошадей, не тревожь,
Куда нам в жару торопиться?

Мы едем в ложбинке сомкнувшихся гор,
С зимовками выше, на склонах,
С густой синевой отдаленных озер,
И с домиком белым кордона.

Ямщик мой рассеян: то машет кнутом.
То что-то уныло затянет,
То свистнет удало и сразу потом
Лукаво и искоса взглянет:

„Ишь, нонче какая пришла благодать.
Хлеба уродятся богато...
Не будет народ в этот год голодать
И гибнуть на фронте солдаты..,

Смотри, ажно в пояс.. Который то год
Такого мы ждем урожая...
Что будет в деревне крестьянских забот,
Вот радость то будет какая?.."

Спускается солнце. Сильней аромат
Левкоев и белой сирени.
Киргизские песни уныло звучат
И сердце истомою греют.

За теми горами — такой же простор
Все степи, все пашни с хлебами.
Все также синеют овалы озер.
И пахнет степными цветами.

Широкой волною сгибается рожь,
С приветом склонилась пшеница:
— Пусть, Господи, эта — не сказка, не ложь,
— Пусть радость в народ возвратится.


Святой ключ

Будет сниться, как вам мохнатый
И манящий под солнцем бор,
К Иртышу песчаные скаты,
Богомолок идущих хор.

У ограды — шиповник алый,
Под телегой — старики
За оградой, в часовне малой,
Над толпой, в духоте, огоньки.

У ларьков — пирожки с калачами,
Бабы с квасом, дети, киргиз,
А в беседке сидят с цветами,
В светлых платьях и смотрят вниз.

Бродят нищие, слепые,
С светлой радостью в лице,
И у всех желанья простые —
О безгрешном земном конце

Две монашенки с грудой иконок
И колечек сидят в уголке,
У молоденькой профиль тонок
И лицо в золотистом пушке.

И от солнечных ярких пятен,
И от свежести в тополях
Голос бабы румяной приятен,
И лукавство в карих глазах.

А в часовнях служат молебны
За недугующих, за живых;
Под часовней — источник целебный,
Вытекающий из под пихт.

Пахнут жимолость и шиповник,
Свежесть легкая от ручья.
И горит пред иконой паломника
Трехкопеечная свеча.

Будут сниться и мне в Сан-Франциско,
Где под окнами ходит трамвай,
Калачи в узелке с редиской,
Святой Ключ, Иртыш и Алтай.

И спускаясь с фабрики в лифте
С десятого этажа,
Я вспоминаю и солнце, и пихты,
И кривой обломок ножа.

И станет нужным до боли, —
По горячим пескам босой —
Смертный грех свой на богомолье
Понести такой же весной.


Ваша рана

Ваша рана, кроваво-алая,
Вам, как орден, украсила грудь.
Может быть, о герое мечтала я.
На которого стыдно взглянуть.

Ведь, вы помните: робко-смущенною
Я впервые увидела Вас,
И осталась в душе затаенною
Мука огненных черных глаз.

Может быть, это нужно, чтоб нежно я
Полюбила теперь только так?
Мне все снятся поля белоснежные,
И на них — окровавленный мак.

Я хочу в ваше сердце усталое
Радость жизни и бодрость вдохнуть:
Вас люблю, с вашей раною алою,
Словно орден, украсившей грудь.


Инвалиды

Как часто их, увешенных крестами,
Встречали мы средь улиц городских;
По взгляду робкому скользили мы глазами,
И — проходили мимо них.

Привыкли мы смотреть без содроганья
На раны их — живой для нас упрек,
И мы не поняли их муки, их страданья
И тот огонь, что сердце пылом жег.

Они пошли за нас бестрепетно на битвы,
Забыв в душе животный детский страх...
А мы несли Христу за них свои молитвы,
И думали о них с слезами на глазах?..

Их столько здесь, просящих подаянья,
Больных, калек и раненых солдат!..
Но мы на лица, полные страданья,
Бросаем лишь свой безучастный взгляд...
Григорий Мелехов
Григорий Мелехов
Администратор

Сообщения : 5641
Репутация : 1
Дата регистрации : 2013-01-06

http://kazaki-belogorja.forumgrad.ru

Вернуться к началу Перейти вниз

Таисия Баженова Empty Re: Таисия Баженова

Сообщение  Григорий Мелехов Ср Фев 06, 2013 9:58 pm

ЛАГЕРЬ НА АБЛАКЕТКЕ

I. После наших экзаменов с сестрой, мы недели две ездим с папой, мамой и братьями по Алтаю. Папа взял нас в свою служебную командировку, — он на льготе и заведует алтайскими станицами уже два года.

По совету папы, я веду дневник. В нём удивительная лаконичность: «Сегодня поймала махаона»... «В Вороньем очень скучно. Папа вёл дознание о казаке, который украл у другого штаны и спрятал их под мостом. Потерпевший нашёл их, решил подкараулить вора, засел в засаду и заснул, а тот снова украл штаны»... «В Черёмушке ночевали. Папа рассказывал, как ездил войсковой наказный атаман, генерал Шмидт. Казаки в Черёмушке, не исполнив вовремя приказа о посадке деревьев, накануне прибытия Шмидта взяли да и вкопали свежие берёзки. Когда он приехал, то, разговаривая, дотронулся до берёзки, а она возьми, да и упади. Вышел большой скандал»...

Но дневник не отражает всего алтайского настроения, — я ещё не умею передавать мысли на бумагу. Нужно, чтобы прошло время, и тогда, однажды, ярко вспыхнет в памяти всё, — и синие долины Алтая, и такие же тёмно-синие горы со снеговыми верхушками, как белые головы сахара, завёрнутого в синюю бумагу; и тёмно-зелёные острые пики кедров и лиственниц; быстрые, пенистые алтайские речки, холодноватый полумрак бора; солнечные цветные поля с нагретой солнцем клубникой, над которой склонились широкими спинами, собирая в ведра, потные, пышущие жаром бабы. Вспомнить и псаломщика в Катон-Карагае, Ивана Николаевича, неотразимого местного кавалера в подряснике, водившего меня и папу в темный сосновый маральник, где тёмно-серые легкие маралы, с ветвистыми рогами, пугливо и грациозно убегали от нас за бесчисленные загоны. А ещё как не вспомнить на площади у церкви выстроившихся для папиного смотра потешных казачат в миниатюрной форме и станичников, к которым, для обучения «казачку» тот же Шмидт, вернувшись в Омск, послал балетмейстера кадетского корпуса Бочковского.

Чудесно было ехать по степи, напоенной запахом дикого левкоя. Тарантас, в котором нас было шестеро, — нёсся с холма на холм, мама пугалась, ветер овевал разгорячённые лица, ямщик весело крутил кнутом, а мы, подскакивая на кочках, по маминой просьбе пели «У зари то у зореньки» и «Хаз-Булат удалой».

На всём пути бабы спрашивали маму:

— «Да неужто ваша дочь, барыня? Ну, ровно, младшая сестра». Мама, моложавая, розовая, с гордостью задавала вопрос:

— «А сколько, вы думаете, ей лет?»

— «Да годочков 14-15 будет».

Мне льстили бабьи ответы — ужасно не хотелось выглядеть младше, и я на мгновенье забывала, что ещё несколько дней тому назад, в Бухтарме, когда я не могла проглотить пилюли с касторкой, папа рассердился и с позором, тут же на террасе, где на столе стояли вкусные пирожки и ватрушки со сметаной, — поставил меня в угол.

Не знаю, каким образом, но в том году стала расти во мне уверенность, что я почти взрослая. Можете быть, оттого, что перед Алтаем мама перешила мне свою чёрную юбку из шерстяного вуаля. Это была первая длинная юбка, и, с белой блузкой, я казалась себе неожиданно выросшей и почти хорошенькой. Позорный угол в Бухтарме, на террасе, отравлял мне существование. Разве папа не догадывался, что меня больше нельзя было ставить в угол?

В Урыльске, где мне запомнился белый дом среди очень высоких сосен, лесная, густо-зелёная темнота и широкий двор, — женщины снова ахали:

— Ну, ровно, сестры вы.

Но какой-то старик не на станции, а где-то налево от неё, поглядев строго и без улыбки, сказал:
— Да, эдак, годочков 12.


И я его возненавидела. Возвращалась домой с мамой на станцию расстроенная: мне казалось, что этот старик знает не только мои годы. Он должен был знать все, как я проживу жизнь и как умру. Но в обнаженности этого знания была безнадёжная, скучная пустота.

А на дворе-станции стоял с папой какой-то полный, щеголеватый офицер, со светлыми, красивыми усами. Папа, увидев нас, улыбнулся и сказал ему:

— Моя жена и дочь.

Раньше папа никогда не знакомил меня. Я была очень удивлена, но ещё более поражена была я, когда, поцеловав руку у мамы, офицер поцеловал и мою.

Это было так неожиданно, так внезапно, что я могла подумать только:

— Вот тебе, старик, твои «12 годочков».

Только потом я поняла, что это сделала моя чёрная юбка, но тогда я была в лёгком смятении. Блестящий офицер из штабных на алтайской станции был отголоском какого то иного, блестящего мира, далёкого от гор, ягод, цветов и кедров. Он тотчас же уехал дальше, а на утро, в воскресенье, мы поехали дальше, на Берель, пикником. В шумящей узкой речке мы ловили извивающихся хайрузов, переходили в брод речку с круглыми, теплыми от солнца гальками, искали под листьями землянику, пахнущую мылом, и рыжеватые грузди, ели уху, и, лежа потом на спине и глядя на небо сквозь густые ветви пихт, я думала о том, что завтра мы поедем обратно, в Усть-Каменогорск, и что мне ничего совсем не нужно другого, как можно полнее вдохнуть этот воздух, единственной, пахнущий соснами, алтайский воздух, запомнить ярче этот свет, эти краски и удивительную сегодняшнюю легкость.

II. В Усть-Каменогорске было все то же. Бабушки радостно выбежали навстречу, Шарик облизал руки, а по вечерам Тася Голубовская, дочь акцизного чиновника, жившего внизу, у дедушки, и я, ходили к Иртышу, на «Коровий бульвар». Тасе было 14 лет, она была хорошенькая, белокурая, с голубыми выпуклыми глазами, а мать её, по общему мнению, была похожа на Екатерину Великую.

Тася рассказывала. За моё отсутствие она была на именинах. За ней просто «заухаживался» один учитель. Говорил комплименты, хотел учить танцам и пошёл проводить домой.

Я слушала Тасю враждебно. Чувствовала ревность. Тася — и вдруг какой-то учитель. Ухаживал. Провожал домой. И это Тася? С которой я два года была дружна? Я не ожидала от неё, что она будете такой же пустой, болтливой девчонкой, которой нужны кавалеры. Она сразу как-то помельчала в моих глазах, а она была старше меня, она была инициативнее в играх и в нашем театре «дель-артэ». Я еще презирала все, что было чисто женским, — любовь, ухаживанья, поцелуи, всё эти женские ошибки и страдания из-за любви. Я не знала, что Тася просто выросла, что я сама пройду через это. После Алтая я физически превратилась в девушку, но к этому факту я отнеслась спокойно, — я не знала, что это отразится на мне и моем настроении.

Мы переезжали в лагерь на Аблакетку. Папа был назначен командиром сотни в лагерном сборе. Льготные казаки известных сроков обязаны были на 23 дней являться в лагерь для повторения военной службы. Мы проехали 14 верст от города в тарантасе и, спустившись на тормозах с горы, выехали сначала на деревянный, с пролетами, мост через Аблакетку, потом — с разбегом влево — в лагерь. Направо оставался тракт на Зайсан. А лагерь состоял из офицерского барака в две квартиры с широкой террасой, гимнастического городка с трапециями и горкой, из кухни, хлебопекарни и зеленого гриба для часового на линейке, за которым стояли легкие бараки для казаков.

У помощника папы, Георгия Ивановича, с женой Фаиной Ивановной и сестрой Людмилой, крыльцо выходило на гимнастический городок, у нас — на Аблакетку и тракт. Люда, учительница из Антоньевской станицы, полная, томная и миловидная шатенка 18 лет, казалась мне, как и Тася, несерьезной: говорила о каком то учителе из Антоньевска, с которым по вечерам сидела на лавочке с гитарой, и как однажды он надел на нее свою тужурку и коснулся руки.

Я любила одиночество. Уходила на гору за Аблакетку, читала запоем Чехова, и, как в Алтае, по настоянию папы, прилежно, хотя и без увлечения, ловила сачком бабочек, накалывала их на булавки и, неосторожно снимая пыльцу с крылышек, усыпляла денатурированным спиртом. Узкая комната, в которой я спала с сестрой и братьями, невыносимо пахла спиртом, а по ночам жуки и бабочки, предсмертно бившиеся в спичечных коробках, мешали спать.

Утром, когда казаки были на учении далеко от лагеря, мы купались под мостом, не снимая рубашек. Самое глубокое место было до колен, и мы больше лежали в воде между речными травами, чудесным своим запахом напоминавшими «зубровку». Потом обедали вместе на террасе. Кашевар делал для нас бефстроганов, котлеты и солянки, но мы предпочитали казачью пробу — из вкусных, острых наварных шей и просяную кашу.

Вечером казаки пели «Спаси Господи, люди Твоя»; взрослые садились за карты, я и Люда накрывали на террасе ужин, резали на глубокий тарелки помидоры и огурцы с перцем, солью и уксусом. Степенный вахмистр, остановившись на вытяжку в дверях, докладывал, что «за истекший день никаких происшествий не случилось». А затем, переменив тон на хозяйственный и домашний, и став «вольно», рассказывал, что Юрченко просится в отпуск — «жена родит не сегодня — завтра». У Белоусова украдены сапоги.

— А Комарова, — вспоминал отец — опять поставит на два часа на стойку. Я боялась наказаний, слушала рапорт с волнением. Все эти «стойки» на жаре, когда нельзя шелохнуться, переменить положение, оглянуться, казались мне позорными и не серьезными. Как можно было старого, многосемейного казака, хозяина, каких мы только что видели в станицах и поселках, поставить за неряшливость или непорядок под шашку? И раза два мне удалось, если дело происходило до ужина, в бараке, а не на террасе, шепнуть папе взволнованно:

— Отпусти его, пусть не ставят его на стойку.

— Ну, ладно, улыбался папа вахмистру, — скажи ему, что если в следующий раз...

И вахмистр тоже улыбался, — он понимал, в чем дело.

III. Однажды утром Фаина Ивановна и мама, вернувшись с сельскохозяйственной фермы, стоявшей в версте от лагеря, рассказывали с большим оживлением, что новый заведующий фермой оказался очень вежливым, молодым и интересным человеком и что он помогал им собирать малину, а вечером обещал придти играть в „тетку". Смеялись над его фамилией, - что-то вроде „Брынды".

Вечером белокурый, высокий человек в синей форме, пыльный от дороги, пришел с бутылкой замороженных сливок. Здороваясь, взглянул серьезно в глаза, произнес отрывисто и непонятно загадочную фамилию. Вечер прошел, как все вечера. Играли в карты; мы с Людой, обнявшись, ходили на мост, вспугивая своим появлением остромордых, пугливых тушканчиков на перилах пролета, а потом ужинали на террасе, с неизменным салатом, с пробой в казенном котелке, вахмистром на пороге и задуваемой ветром свечей, около которой вились, обжигались и падали ночные бабочки.

Но вставать и двигаться стало вдруг неловко. Иногда очень стеснял внезапный и молчаливый взгляд голубых глаз на загорелом лице, особенно голубых от соседства светло голубой сатиновой рубашки под темной тужуркой.

Впрочем, ничего не изменилось внешне. Сергей Иванович приходил каждый вечер и уходил около полуночи. С нами не сказал ни слова, — он приходил к маме, папе, Фаине Ивановне и Георгию Ивановичу. Также пахло цветами, сухой травой, также с заунывным пением проезжали верховые киргизы, также почтовые тройки спускались с горы на мост на тормозах, а потом, под гиканье ямщиков, взлетали на берег по тракту на Зайсан. Я, как всегда, получала каждую неделю «Задушевное Слово» старшего возраста и аккуратно прочитывала всё в журнале, вплоть до писем юных читателей: Дорогие подруги. Кто из вас собирает марки? Я живу в Юеве. Мне очень нравится «Большой Джон» и «Княжна Джаваха». Напишите, кому еще нравится «Большой Джон», Катя Черняева. 12 лет.

В Троицын день Брында пришёл с утра. Было очень солнечно, ученья у казаков не было, и они лежали на нарах в бараках. О картах тоже не могло быть разговора. Казалось странным, что же делать с гостем, с которым не оказалось ни мамы, ни Фаины Ивановны ни карт. Но папа, я, дети и он пошли к трапециям. Папа и Брында вертелись на турнике, на кольцах, я сидела на качающейся лестнице и вдруг неожиданно почувствовала, что с ним легко и просто, никакого стеснения не существовало. Я не говорила, но папа и он шутили, смеялись и, встречая его веселый взгляд, я удивленно думала, — почему мне так хорошо сегодня?

После обеда, когда самовар был готов, я закричала маме:

— Мама, мама, кипит.

«Хорошо, что кипит мама, а не брындит» — пошутил папа.

Брында смеялся, у него была другая, похожая фамилия, но между нами мы называли его по прежнему Брындой, и вряд ли он это знал. Неожиданно в это время приехал на плетеной тележке дедушка из города: ехал к себе на пасеку посмотреть на пчел, и хотел у нас заночевать.

А вечером, когда солнце садилось, а казаки, собравшись на линейке, пели хором: «Ревела буря, дождь шумел», мы, по обыкновению, играли в «разлуки». Только в этот раз к нам присоединился и Брында. Он «разлучал», — с сильным хохлацким акцентом кричал впереди меня и Людмилы: «Хори, хори ясно, чтобы не погасло, Птички летят, колокольчики звенят».

Но силы наши были не равны: — кроме меня и Люды, играли еще младшие сестра и брат. Мы вскоре бросили игру. Как бы мы ни шли, — он был с моей стороны. Я в этом начинала чувствовать что-то необычайное и страшное для себя: внезапно я становилась индивидуумом, который не мог уже дальше прятаться во всем за папу и маму. Я понимала, что теперь настало время, когда я должна была сама поступать как-то по-своему. Я испугалась, предчувствуя свои неопытные шаги свое неумение держаться се людьми и полное свое одиночество. Но пока все шло гладко. Люда была старшей, и я была с нею. Но уже становилось ясным, что Люда сердится, что ей не нравится его внимание ко мне, девчонке.

Мы пошли на мост. Становилось все темнее, посинели горы, и пролеты моста стали резче. Серебряная струйка реки и запахи траве получили новую, неожиданную прелесть.

Брында закидывал вопросами.

— «Знаете-ли вы романс «Хризантемы»? А к чему скрывать? Нет? Это очень модно сейчас в России. Танцуете ли вы «Хиаватту»? Это — прекрасный танец. Вот, когда вы переедете в город, мы станем с вами танцевать...

И, встав в позу, заложив руки за спину, запел с большим чувством:

Гондольере молодой, взор твой полоне огня.
Я — стройна, молода, не свезешь-ли меня?
Я в Риальто спешу до заката,
Я в Риальто спешу до заката.


Но, почему-то, слово «гондольер» он произносил, как «хондозлер», а во время пения смотрел на меня, и мне было неловко.

Нам крикнули: «Идите ужинать!» Но, обходя барак со стороны своей квартиры, Люда вдруг оставила мою руку и поспешно, не глядя и не говоря ничего, прошла к себе. Я не поняла: я решила, что она рассердилась. Перешагивая через ступеньку порога, я вдруг почувствовала, что Брында берет меня под руку. Это было дико, это было невозможно. Я быстро, внезапно, вырвала свою руку, и тот час же поняла, как грубо, невоспитанно, «по-деревенски», я поступила. Я решила поправить свою ошибку: я упала на колено, неумело притворилась ушибленной. Теперь я хотела, чтобы он не счел меня «деревенской»; мне было все равно, даже если бы он помог мне подняться, — но он не сделал этого.

Что-то случилось, потому что ужин был накрыть не на террасе, а в комнате папы и мамы, и за столом не было ни Георгия Ивановича с женой, ни Люды. Брында был оживлен, и, когда я взяла стул, чтобы сесть возле мамы, — он вдруг исступленно, горячо, как будто зависела от этого его жизнь, — стал уговаривать меня сесть рядом. Я была смущена: это внимание к моей особе проявлялось в первый раз в моей жизни. И при том я не знала, как отнесутся к этому папа и мама. Но они добродушно, чуть насмешливо, улыбались. Только дедушка взирал молча и удивленно на меня и Брынду.

Разговор велся в том же духе. — «Вот зимой, в городе, мы будем танцевать!». Умею ли я танцевать «Коханочку»? А «Тонкинуаз»? Тоже нет? Ну, ничего, он научит. —«А Хиаватта — очень красивая вещь!» — и он напевал мотив Хиаватты.

Братья кончили ужинать. Свеча освещала их сонливые лица. Я встала, чтобы уложить их в кровать. Уже, прикрывая дверь в свою комнату, похолодев от чего-то непоправимо ужасного, услышала я, как дедушка спрашивал Брынду:

— «А вы знаете, сколько ей лет?»

Я не слышала ответа. Не вышла больше. Разделась и долго лежала. Брында после ужина тотчас же ушел на ферму. А в темноте бабочки жужжали и бились перед смертью в спичечных коробках.

IV. На другой день мы складывались и переезжали в город — лагерный сбор кончился. Дедушка уехал и, хоть был Духов день и очень солнечно, все казалось мне испорченным из-за дедушкиного вопроса. Я не могла сердиться на дедушку, я его очень любила, но он, как и папа, сделал мне больно, в то время, когда я думала, что уже взрослая. День был темен для меня, потому что я потеряла вкус ко всему, что до этого составляло мое детство; даже все мои любимые вещи и занятия, среди которых я выросла, потеряли свою притягательность.

Таси в городе не было, — она с родителями и сестрой уезжала в Россию. Я была настроена мрачно и внезапно открыла, что учитель, ухаживавший за Тасей на именинах, хотевший её учить танцам и провожавший домой, никто иной, как Брында. Это, впрочем, не играло теперь никакой роли, — факт оставался фактом: я была потеряна в его глазах, я была уничтожена.

С большой дипломатичностью я добилась у сестры, не понимавшей важности допроса, — что после моего ухода говорилось за столом?
Ну, он сказал: «14 — 15 лет», а дедушка говорит: «Нет, всего 12» — вот и все. Ничего больше.

Меня оскорбляло не то, что мне 12 лет, а то, что Брында не будет обращать на меня внимания. Это было ужасно, — ведь я знала, что я теперь большая. Но, не желая влюбляться, презирая влюбление, опасаясь ошибки всех страдавших от любви женщин, — я, тем не менее, не находила покоя. Брында долго не приезжал в город. Начались занятия в Мариинском училище. Товарки, знавшие о моем «романе», дразнили меня, — и наличие его льстило мне. Я много читала, писала дневник, учила уроки, даже организовала литературный кружок, однажды собравшийся у меня, сортировала коллекцию камней Алтая, жуков и бабочек. Много танцевала со стульями, — мы жили внизу, в бывшей квартире Голубовских, и стенные зеркала в гостиной отражали пол и всю меня в рост, одиноко и упорно кружащуюся со стулом.

Однажды мне очень хотелось пойти на спектакль со знакомыми, но папа и мама не отпускали. Неожиданно приехавший Брында застал меня в слезах. Ласково глядя на мое заплаканное лицо, он уговорил папу с мамой:

— Я буду тоже.

Я была счастлива, танцуя с Брындой мой первый вальс, хотя и сознавала, что терпела поражение: он ухаживал за хорошенькой учительницей, а я нестерпимо наступала ему на ноги.

Брында бывал у нас редко, — он волочился за всеми привлекательными девушками и был единственным интересным мужчиной в городе. Но приехала тетя Зина из Перми,— и он стал появляться каждое воскресенье. Тетя ездила в Пермь к родным своего умершего мужа, возила к ним дочь и сына. Веселая, живая, очень женственная, она вносила после своих поёздок много разнообразия в устькаменогорскую жизнь. Все, начиная с платьев, пальто, шляп, корсетов, искусственных цветов, духов и пудры, — кончая анекдотами, новыми песенками и модными романсами, — было полно для меня новизны. Она встречала в городах, поёздах и пароходах много людей — адвокатов, офицеров, инженеров, судей, чиновников, пароходных капитанов, артистов и художников. и большинство из них ухаживало за ней, делало предложения, влюблялось, посылало письма и телеграммы. И в Устькаменогорске она была окружена кем-нибудь. Сергей Иванович не минул её чар. Став в угол гостиной на верху в позу, или взяв спинку стула, он пел, вдохновенно глядя на тетю:

Ты хочешь знать, зачем теперь
Я умираю? О, поверь,
Что страсть к тебе мне сердце гложет...


И я в стороне, за бабушкой, вдруг разочарованно, с болью слушала, как он пел «Хондозлер молодой».

В сумерках казались синими снег и воздух, когда Брында, взяв под руку тетю, надевшую, модный тогда, белый, вязаный, очень кокетливый капор с голубыми лентами, выходил гулять на улицу. Моя меланхолия росла. Однажды в передней, где висели его форменное синее пальто, мохнатая, черная папаха, я благоговейно прикоснулась поцелуем к его голубому, бумазейному, впрочем, не совсем чистому, кашне. А к коллекции бабочек присоединила свято папиросный окурок в спичечной коробке.

Никто не догадывался. Ни о чем. Я стала мрачной. Я думала о смерти Я робела, краснела в его присутствии, мне хотелось плакать, я была такой неуклюжей, неповоротливой, безобразной, ничтожной девчонкой в 12 лет. Тетя Зина в белом капоре и Брында в голубом кашне и черной папахе катались по вечерам на катке. А я и кататься не умела. Мне было очень тоскливо. Хотелось умереть, хотелось упасть иногда на пол, истерично рыдать. Однажды в столовой были гости. Дети спали. Я, начитавшись тоскливых поэм Шевченко, открыла форточку и долго вдыхала морозный воздух, думала, что умру. Никто не заметил моего «самоубийства», — а я так хотела, чтобы кто-нибудь вошел, поднялась суматоха, и он узнал об этом. На другое утро у меня только немного болело горло.

V. Так прошла зима, наступила весна, прошел лед, и через Иртыш уже ходил паром. Однажды Брында, приехав в город, за обедом, немного позируя, оживленно рассказывал, как на пароме было много киргиз, и они не расступились перед ним, чтобы дать дорогу его тележке.

— Тогда я выхватил нагайку и разогнал их.

Если я думала когда-нибудь, что увлечена им, — эта картина: Брында нагайкой лупящий киргиз, — представилась мне с ужасающей силой. Я почувствовала отвращение, ненависть к нему, мне хотелось возмутиться, вслух сказать дерзость или просто выразить свое негодование. Но меня учили сдерживаться, а потом я представила себе, какой глупой, жалкой и смешной я покажусь всем своей выходкой,— и я не пикнула. Быть смешной я боялась тогда больше всего на свете.

Но я внезапно перестала ощущать тяжесть в присутствии Брынды, перестала в нем видеть существо, вызвавшее во мне какое то новое отношение к жизни и новые чувства. Мне стало легко и пусто, как будто ничего давящего, ничего тяжелого и не испытывала раньше в его присутствии. Мне больше не хотелось плакать, я могла, не краснея, заглянуть в его глаза. Потому, что я перестала быть влюбленной, я освободилась от него.

Цвела в палисаднике сирень, когда Брында уехал в Россию. Отъезд прошел бледно, мне было все безразлично, что связывалось с ним, — мы уезжали сами в Туркестан, куда папа получил назначение. Новые места и новые люди привлекали мой интерес, я нетерпеливо ждала поездки. Через несколько дней после того, как уехал Брында, тетя получила от него «телеграмму»: «одно слово, и я вернусь», Тетя коварно ответила: «Счастливый путь»
.

Сан-Франциско.
Григорий Мелехов
Григорий Мелехов
Администратор

Сообщения : 5641
Репутация : 1
Дата регистрации : 2013-01-06

http://kazaki-belogorja.forumgrad.ru

Вернуться к началу Перейти вниз

Вернуться к началу


 
Права доступа к этому форуму:
Вы не можете отвечать на сообщения